Балакирев в Праге

«Балакирев Милий Алексеевич в Праге»

Хуже всего дело обстояло со Сметаной и членами театральной администрации. С их стороны подозревал он обструкцию под влиянием полонофильской партии. В польских газетах писали даже, что вообще постановки эти — интрига царского правительства и делаются на «московские» 50.000 рублей. «Где же деньги?» — не без иронии спрашивал себя Милий, обводя взором свою неприглядную комнату. Он ведь не мог себе даже позволить пообедать в приличном ресторане и ел сосиски в дешевых кнейпах, запивая их отменным пильзенским. Да порой чешские друзья кормили его гусем с капустой.

Борьба шла жестокая, упорная, осложнявшаяся для Балакирева его незнанием чешского. Приходилось объясняться на плохом немецком. «Мерзкие дирижеришки» на каждом шагу ставили ему препятствия; оркестр и певицы были вечно заняты другими репетициями. Вдобавок исчез клавираусцуг «Руслана», но когда Милий продолжал аккомпанировать всем наизусть, то клавираусцуг нашелся так же внезапно, как и исчез. Чехи отказались даже ассигновать деньги на переписку нотных партий, а так как у Милия своих не было, то пришлось отказаться от бенефисных концертов. Со Сметаной он уже не разговаривал. То и дело приходилось обращаться к самому Ригеру с жалобами: для чего же его пригласили? Не для того ведь только, чтобы делать ему неприятности? Так не поступили бы и в Тегеране! Но нельзя было идти каждую минуту к Ригеру. Он уже мечтал все бросить и уехать, но и это было невозможно без денег. К счастью, какой-то чешский купец «русофил» предоставил в его распоряжение свою кассу и Балакирев смог всерьез пригрозить отъездом. Это подействовало, чехи побоялись скандала и «стали шелковыми». Приходилось прибегать к военным хитростям. Хоть это было и не в характере Милия, но он помнил слова Евангелия насчет «змеиной мудрости». Так, на требование о сокращениях в «Руслане» он соглашался и даже зачеркивал кое-что карандашиком, а потом тщательно стирал ластиком свои вычеркивания. «По возвращении отслужу молебен Св. Духу в Исакиевском Соборе, — писал он друзьям, — Св. Дух кроме божественных дарований имеет еще божественную практическую проницательность». Может быть, это была клевета на Св. Духа, но сам он без большого успеха старался быть «божественно практичным».

Поддерживала его в этой борьбе горячая, совсем молодая любовь к Глинке. «Обыкновенно к вещи, которую разучиваешь, как-то притупляешься, — писал он, — а тут наоборот. Я просто делаюсь до безумия влюблен в эту музыку... Передайте Цезарю, что «Руслан» выше 9-ой симфонии, в коей кроме первого «аллегро», и то размазанного а lа Франц Шуберт, и кое-каких кусков в финале ничего особенного нет. Лезгинка одна стоит 9-ой симфонии. Глинкинский «Руслан» без сокращений звучит изумительно грандиозно. Последний квартет C-dur изумляет артистов своей непорочной девственной красотой. У меня нервы так и ходят от музыки и неприятностей».

В начало статьи

Трудно сказать, были ли объективные основания для балакиревских подозрений, и не объясняются ли они отчасти его нервной натурой. Возможно, что его чешские друзья из «промосковской» партии, враждебно относившиеся к Сметане, настраивали его против чешского композитора. Но — реальные или воображаемые — неприятности ярко отразились в его письмах на родину. Он жаловался, иронизировал, возмущался! Он удивлялся, что чехи, мужественно отстоявшие от немцев свой язык, так сильно поддались неметчине во всем остальном.

К нему захаживали ученики Пражской консерватории и особенно восторгались его «Сборником русских песен». «Ми восхищени!» — говорили они. Но их профессора объяснили им, что в сборнике все — ganz falsch — и мелодии, и их гармонизация, и они были в недоумении. «Не слушайте авторитетов, живите собственным умом!» — убеждал их Милий. Они сначала долго тупо глядели на него, потом испугались и перестали ходить. Он сыпал сарказмами относительно «мертвости» чехов, прохаживался насчет фамилий всех этих «дирижеришек» Сметаны, Прохаски, Шебора, имя которого он по ошибке почему-то принял за «Шорника». В ответ посыпались непритязательные шутки всех друзей.

Как-то, собравшись вечером в гостеприимной гостиной Людмилы Ивановны, решили они, по ее предложению, послать отсутствующему коллективное письмо. Начала его она сама, и в письме ее еще слышишь, кажется, ее высокий, умильный, немного назидательный голос: «Вчера вечером все только собрались и, конечно, зашел разговор прежде всего о Вас; а тут и Ваше письмо, Милий Алексеевич; мне и пришла мысль, чтобы все мы написали Вам по строчке; понимаю, как это приятно будет Вам на чужбине; отъезд Ваш сблизил меня с Кюи и другими, которые Вас истинно любят; рада буду, чтобы Колларж прислал мне газеты, где только слово будет о Вас и операх брата. И я видела в Праге «Проданную невесту», и Палечек меня поразил, в самом деле это молодой Петров наш; я не поздравила Вас с Новым годом. Ну, все равно. Вы уверены, что если бы мои желания исполнились для Вас, то Вам было бы хорошо...»

Потом шли приписки друзей. Кюи писал о «шорной Вами слушаемой музыке и сметанной дирижировке». Мусоргский стилизировал ту же шутку а ля рюсс: «А обида мне горькая, что Шорник обожрался Сметаной, озорник он этакой и нашу родную музыку портит. Прими, болезный, крепкое целование и не помяни лихом». Подписывался он по названию недавно написанной им песни «Саввишъна» (именно так, нарочно с твердым знаком посередине). Милий на эту приписку даже обиделся. «Нелепый автор Ливийских и Миксолидийских драм знать меня не хочет, — жаловался он Кюи, — кроме его юродивой приписки в общем послании я от него ничего не получал. Скажите ему, что это даже не по-карфагенски, и да простит ему Великий Молох!».

НаверхВернутьсяПродолжение